Альтернативная история
Александр Вяльцев
Человек на дороге
записки об автостопе
Часть2
КНИГА ВСТРЕЧ
Посвящается Регине Ольсен
Год мы жили по-разному, год мы отбарабанивали, как каторгу, вынужденные существовать не так, не там и не с теми, с кем бы нам хотелось. Все прошлое лето я провел в Москве и Подмосковье, ища возможность устроиться на элитную работу, вроде сторожа, дающую мне свободу и хоть немного денег. Я бросил колледж и теперь содержал свою новую семью.
...Я не обладаю безусловным местом обитания, необходимым, как улитке ее раковина, потеря которой для нее гибельна. Я постоянно в движении, не останавливаясь нигде, потому что я двигаюсь по времени более, чем в пространстве. Движущийся по времени – я не уловим местом даже при желании. Это только моя иллюзия – возможность закрепиться, обособиться в какой-то географической координате. Мои координаты – это координаты времени и событий, и единственное определенное место появится после смерти.
Даже то, что можно было бы назвать своим, никогда реально не было нашим. Поэтому нашим оказывался весь мир, так же нам не принадлежащий, как и все остальное. Оттого еще с ранней весны мы готовили свои стопные сумки и намечали цели.
К середине зимы становилось ясно: жизнь – не только работа, не только чтение и накопление. Жизнь – расточение своих органов чувств на естественное примитивное восприятие объектов.
Работал я тогда ночным сторожем, а дни проводил в здании 1-го ГУМа, где училась Рита: ходил на лекции Кудрявцева. Он учил нас философии на основе Достоевского, Кьеркегора, Камю и Бердяева.
Параллельно я обосновался в университетской библиотеке. Попадал я туда, как подпольщик: Рита заказывала и брала книгу, и тайком отдавала ее мне, пронырнувшему мимо зазевавшейся девушки на вахте.
Хорошего в хипповом времени было вот что: мистерия отношений заменяла мистерию личной гениальности. Никто не стоял contra mundum со своей жизнью, положенной за творчество. Положить жизнь за творчество – это каждый день биться с сомнениями в своей одаренности и избранности. А это сомнительный кайф.
Творческое предложение сильно превышает спрос – и все ущемлены и сердиты. Мы не знали зависти. Нас никто не выделял, не отбирал, не оценивал – во всяком случае, до статей Диброва и иже с ним. У нас не было иерархии, кроме собственной, нами добровольно признанной. На площадке всегда хватало места, никто не мог остаться обиженным...
Любопытно, что Система всегда все знала: где надо быть, что смотреть, что читать. Обмен информацией был налажен не хуже, чем у ГБ. На выставку, концерт и фильм люди собирались как на маевку, обзванивая френдов, чье неприсутствие в данном месте будет стоить им спасения души. А прибыв на место – они находили там всех остальных, в том числе совсем неизвестных, узнавших о событии по каким-то своим каналам.
На просмотре культового роммовского фильма “А все-таки я верю” в кинотеатре “Повторного фильма”, где показывали подлинных хиппи с пацификами, собрался лом волосатых. Были такие, которых я видел впервые, в основном молодые. Потом в приподнятых чувствах всей тусовкой мы пошли к метро. С полдороги от толпы отделился высокий парень с едва отросшим хаером, по негласной иерархии – рядовой:
– А что, пипл, может кто вписать на найт?
Над весело базарящим пиплом повисла тишина. Лишь подошвы скрипели.
– Вот-вот, как слова красивые говорить, так все мы братья, а на деле...
Я переглянулся с Ритой:
– Давай впишем?
– Давай.
– Эй, ладно, как тебя звать?
– Антон.
– Поехали с нами.
– Клево, пипл!
Всю дорогу он улыбался нам и говорил:
– Вы клевые люди!
Он перенайтал эту ночь и остался на много следующих. Но я не жалел о вписке. Это оказался очень странный человек, довольно бойкий и не без шизы.
Ему было девятнадцать, и во многом, что он говорил и как поступал – он вел себя, как девятнадцатилетний, если не меньше. В первый же вечер он признался, что не очень много читает. Я стал по-педантски доказывать ему важность и пользу книг. Он возразил, что все, что он находит в книгах, он уже знает и пережил, и чувствует все гораздо лучше, чем их авторы. Я усомнился, что так может быть. И тут он совершенно будничным голосом сказал:– Я познал истину.
Разных я встречал людей, у многих были далеко идущие амбиции, каждый второй претендовал на роль гуру, все знающего об истинном пути. Но Антон на роль гуру явно не канал, и в его тоне не было никакого понта.
В семнадцать лет он перенес клиническую смерть, покинул тело и говорил с Богом. Я пытался его поймать, опровергнуть, пытался просто простебать: ничего не выходило. Его ответы были убедительны и спокойны. Это не было заимствовано, это было его собственное, пережитое, но очень напоминавшее то, что я вычитал у эзотериков, Плотина, Гермеса Трисмегиста, Псевдо-Дионисия Ареопагита, Августина, Скота Эригены, Мейстера Экхарта, Николая Кузанского... Теперь, с точки зрения этой Истины, он судил о жизни и смерти, судил здраво и глубоко, на уровне лучших моих духовных открытий, сделанных за несколько последних лет с помощью обильного чтения.
Его утверждения были громки и дерзки, он поносил модные религиозные теории, ставя на их место что-то совсем другое, что затруднялся выразить в словах. Это его не смущало: он знал, что он знал, и знал пользу, которую это ему дает. Об этом он говорил так убедительно, что походило на правду.
Пока не касалось вещей духовных и философских, то есть, самых для меня интересных – он был благодарный слушатель. Рассказы про художников, сюжеты книг, системные байки – всасывались им с неофитской охотой и жадностью. Но стоило коснуться сути – тут он становился строгим и бескомпромиссным судьей, из мальчика превращаясь в мужа. Никогда я не встречал человека более мирского и, одновременно, более эзотеричного.
С ним хотелось спорить, но переубедить его в чем-нибудь было невозможно. Он говорил лишь о том, что было ему отчетливо видно, как одурманенной пифии.
Один раз и я испытал такое: в дурдоме под циклодолом. Жаль, что “откровение” было недолгим – но запомнилось: я тоже тогда все понял. Но позже не мог вспомнить, как это так выходило понятно, как бывает во сне. Странно, как хорошо и глубоко он смог запомнить им пережитое всего один раз.
Антон помнил и всегда мог переключиться на оценку событий или идей с точки зрения своей Истины. Он считал, что не знает очень многого, но зато знает метод. И его пребывание в нашем доме превратилась в череду интереснейших разговоров, в которых он наглядно демонстрировал мощь своего метода. Увы, суть его я так и не понял.
В одном мы были согласны: в ненависти к схоластам, что не уважают и не понимают Бога – если выдумывают ад с четырехтысячемильной стеной. Бог-гордец, Бог-гневливец, не могущий убедить созданные им души в преимуществе добра, заставляющий раскаиваться во зле, потому что за него сильно бьют. Трафаретный царек с бoльшими, чем у других кулаками. Как можно остаться с такой религией? На что они надеются: верую, потому что абсурдно? Они видят подвиг – в вере, и чем нелепее исповедуемое, тем больше подвиг? Начиная с Платона и Аристотеля и кончая Экхартом и Кузанским – в Боге видели непостижимость, более Ничто, чем Нечто.
Доведенное последовательно до точки, это учение освобождает Вселенную и человека от Бога, ни секунды не отрицая его. Есть земная жизнь, и есть медитация, в которой, возможно, открывается Божество. Как идти этим путем и стоит ли идти – вот в чем вопрос! Освободиться от Бога, чтобы вновь сомнамбулически искать Бога, признавая тщету человеческой жизни и разумности собственных поступков... Но мы все равно не избежим этого: жизнь это поиски, и предел ее – смерть; медитация – это поиски в смерти. Смерть – лучший медиум, жизнь – лучший противник: обратимся или к Жизни, или к Богу, то есть к смерти. Бог – это не-жизнь, Бог – по ту сторону жизни, когда в нее не веришь, когда верить в нее нельзя. Это реализация изверившихся людей, потерявших веру в стихийную разумность жизни. Гибель для жизни рождает Бога, бунт жизни – Его затмевает. Страшна только смерть и загадка отсутствия во всеобщем пребывании.
Этот прекрасный Бог – выдумал такие ужасы, которые живописал Дант, Мильтон и, вдруг! – Джеймс Джойс! За несколько лет легкомыслия – вечность наказания! Невероятная жестокость! Не хочу такого Бога. Мир и то лучше, чем его Властитель: он не придумал вечной боли...
– Спаситель, как любят писать христиане, принял на себя все человеческое, кроме греха. Какой-нибудь хипповый гуру, вроде Моррисона, так же принял на себя все человеческое, включая и грех. Поэтому тащил больше и страдал круче, – нес я новую ересь. Антон с удовольствием слушал.
Потом он взял книгу о Модильяни из серии “Жизнь в искусстве”, принадлежавшую моей теще, и навсегда исчез из нашей квартиры.
Но прежде, чем раствориться в безмерной Москве, он познакомил нас со своим приятелем и ровесником Максом, человеком, хоть и не познавшим истину, но уже отсидевшем, довольно по жизни рассудительным и не по годам начитанным. Он так же неоднократно у нас ночевал. Он тогда читал “Гаспара из тьмы” Алоизиюса Бертрана – ставшего необычайно важной для меня книгой.
А летом предложил рвануть на Кушскую косу в Прибалтику. Он так ее распропагандировал, тихое эзотерическое место, что мы, взяв трехлетнего Малыша, поехали. А он – нет.
У меня были отпускные и еще остаток от возвращенных нашей прежней домохозяйкой денег. Поэтому мы сели в поезд.
Преодолеть семью,
Преодолеть народ,
Преодолеть действительность как кару,
Дождаться на путях
Вагонов “до” вразброд,
Приливом шпал ползущих в дебаркадер.
Преодолеть толстуху-проводницу:
С пренебрежением в мою мечту-принцессу
Уставилась. Себя преодолеть – подвинуться,
Преодолеть желание аскезы.
Куриный хруст стерпеть и запах жира,
Капризное устройство малыша,
Грязь осажденного сортира...
И крышу на ночь вопрошать –
В земле той, что как возвращенье в детство,
Как возвращенье в море – или, может, бегство!
Побродив по убогому Калининграду-Кенигсбергу с зелеными и розовыми панельными домами на месте средневекового города, посетив могилу Канта у стены разрушенного собора, мы сели на маршрутный автобус, едущий через косу.
Кушская коса, как и почти все ценное, милое, неповрежденное – закрытая пограничная зона. Мы ждали, что на КПП нас вычислят и завернут. Но, затерянных в глубинах салона, на нас не обратили внимания. Мы сошли в поселке Рыбачий. Сняли комнатку у местного колхозника. И пошли к морю.
Идти до моря – полчаса по жаре, через замечательный сосновый лес, насаженный здесь после пожара, уничтожившего всю кушскую растительность лет двадцать назад, через рытвины и корни – не хилая тусня. У нас ни коляски, конечно, ничего, а Малыш плохой ходок. Поэтому к купанию приступили изрядно изможденные. Мелкая вода достаточно теплая, белый легкий песок горяч и мягок, и напоминает пюре по краю тарелки. Недалеко от пляжа стояла пограничная вышка.
Когда мы вернулись домой, нас уже ждал пограничный наряд. У нас проверили документы и отдали приказ: покинуть поселок в 24 часа. Мы, однако, не подчинились и потребовали, чтобы нас отвели на погранзаставу – к начальству. Рита зашла в кабинет, велев мне сидеть в коридоре. Там она долго о чем-то говорила с начальником. Вышла:
– Мы можем остаться.
Начальник оказался не зверь. Основные его претензии были: купаясь в море, мы отвлекаем пограничника на вышке.
– Но там купались не одни мы, – возразила Рита.
Тогда начальник стал спрашивать про меня: кто, чем занимаюсь?
– Занимается философией, – сказала Рита.
Начальник поморщился:
– Это что, марксистской?
– Ну, как сказать, сейчас он читает Гегеля.
– А, помню, три источника и три составные части... Ладно, оставайтесь.
Наш хозяин выращивает картошку. Он ходит среди нее и ругается: проклятые колорадские жуки! Проклятые американцы: подбросили нам эту сволочь! Он уверен, что жуков нам распыляли с самолетов и даже присылали в посылках.
Кроме колорадских жуков тут на косе полно грибов. Сделали огромную кастрюлю грибного супа. Ели день, ели два... Но на третий в отсутствии холодильника он прокис.
Купили у хозяина молоко, за рубль трехлитровую банку – Рита уверена, что это полезно. Я не очень любил парное молоко, оно пахнет навозом. Малыш любил еще меньше. И значительная часть осталась на ночь. Утром, после далекой ночной грозы, я убедился в верности народных примет: молоко скисло.
В этом крестьянском поселке, где хлеб завозили два раза в неделю и раз в неделю мылись в колхозной бане – имелась отличная библиотека. Рита взяла “Волшебную гору” Томаса Манна. Я – Рабле.
Развлекаться мы ездили в Ниду. Это казалось заграницей, стоило лишь переехать столбик с указанием литовской границы. Аккуратные курортного вида дома, похожие на западные. В магазинах хлеб не просто всегда и не только в форме кирпичей. Он – в изобилии, которого мы не знали в Москве. Количество сыра – без всякой очереди. Сметана, творог – без очереди. Ходили и наслаждались легкостью и красотой жизни. Обедали в местном кафе – легким летним овощным супом. Посмотрели домик того же Томаса Манна. Он был немыслимый педант: работал каждый день определенное число часов в определенное время – как на завод ходил.
Отоваренные возвратились в Рыбачий.
Купание вызывало проблему: приноравливаясь к Малышу, мы час шли в одну сторону, час в другую. Едва искупаемся – уже надо идти назад, укладывать его спать, кормить. В конце концов пропало всякое желание туда ходить. Зато все чаще ездили в Ниду.
Чтение Гегеля, которым мы разоружили начальника заставы, навело меня на странную мысль... Когда-то я был склонен думать, что во мне воплотился бог (некое божество, кто-то из богов), может быть, воплотился неказисто, с какой-то недоступной целью, но все же воплотился.
Теперь я пришел к более простой и банальной мысли: единственным богом являюсь я. Не спорю – плохим богом. Подверженным воздействиям и порокам, но свободным в совершении поступков, потому что я совершаю их исключительно ради собственной пользы, ничьей волей не ограниченный, всегда сознательно на нее ориентируясь, – и в этой сознательности – моя свобода, мой грех и моя негативная божественность.
Я был в ужасном состоянии. Рита сказала, что беременна. Надо было срочно все бросать и ехать в Москву, а не торчать здесь, отдыхать. Каждый день был дорог. Я ведь не хотел становиться отцом. Я еще так мало пожил и так мало насладился свободой.
Я хотел, чтобы люди достигали своего призвания раньше, чем предела сил, все время подбирая ноги на прокрустовом ложе. Богатырю у камня открыто три дороги, три направления, на которых он неизбежно потеряет что– нибудь существенное. Но если он начнет богатырствовать на свой страх и риск, его побед не зачтет ни один летописец, потому что они будут вне поля его зрения – по тем или иным причинам. Но главное – что сам богатырь уже значительно продвинулся за камень.
Окольцованный со всех сторон, я не хотел быть прикованным к миру еще и за пенис.
Как в человеческой матке зародыш вынашивается и упорно-необратимо оформляется, так и живущий человек в глубокой и глухой матке своей среды неотвратимо, бессознательно и целенаправленно вынашивается в то, чем он станет в витках нарождающегося мироздания. Чтобы когда-нибудь на досуге, никак этого не избежав – лечь на кого-нибудь или под кого-нибудь, чтобы снова зачать и вынашивать того, кто заступит на его место в акте существования и никогда не простит тебе, открывшему ему мир, которым он не в силах обладать... Нет, это не для меня.
Итак, однажды утром мы вновь сели на идущий в Литву автобус, но в любимой Ниде не вышли. На пароме мы перебрались в жаркую летнюю Клайпеду, где у нас не было ни одной привязки.
К тому же у меня безумно разболелся живот: иногда он заставал меня, словно женщину в известный период, совершенно врасплох.
В поисках пристанища мы пошли в гостиницу. Во всех центральных гостиницах – отказ. Нам советовали поискать на околице. Там была сеть гостиниц-общежитий: деревообрабатывающей фабрики, мясокомбината, музыкального училища и типографии.
Комендант-заведующий общежитием от деревообрабатывающей фабрики напоминал шкаф и был столь же груб и туп, как он.
Заведующая общежитием от мясокомбината – огромный окорок, лишь немного прикрытый с самого верха крашеными волосами. Полный невруб в наши проблемы.
Заведующая общежитием от музыкального училища – виолончель. Она оказалась более сострадательной. Но пустить нас не могла.
Заведующий общежитием от типографии вообще отсутствовал.
Зато в Клайпеде была “Машина Времени”. И мы поехали на концерт.
Так вышло, что я никогда не слышал “Машину” вживую. С 75 года я слушал их записи, пару раз, преодолевая презрение к отечественному року, ездил на их концерты, но, как Веничка в Кремль, попасть на них не мог: каждый раз вместо них выступал “Автограф”, бывшие “Високосники”.
И вот мы пришли к огромному киноконцертному залу и в обычной кассе купили обычные билеты, а не какие-нибудь московские обрезанные открытки, что подпольно распространялись среди своих (концерты-то тоже были подпольные, в каких-то подмосковных клубах, никаких афиш).
“Машина” играла известные и уже почти официальные хиты, люди не сидели друг у друга на головах, не орали, не пили из-под полы портвейн, не сходили с ума, и вообще от всего этого разрешенного концерта веяло конформизмом и совковой эстрадой. Светомузыка, дым, никаких шуток, никаких незапланированных эскапад. Между нами и ими тщательно соблюдалась невидимая стена, как между демонстрантами и правительством на террасе мавзолея. Да и новые песни “Машины” были обтекаемы, скучны и двусмысленны: и нашим, и вашим.
Малыш бегал по рядам, напрягая зрителей и милицию. На нас все время шикали и грозили вывести из зала. Потом он захотел писать, и с середины концерта мы ушли. Я пошел с ним в мужской туалет, где он писать наотрез отказался. Нервы сдали, и я здорово его отлупил по голой попе: за сорванный концерт, за постоянные капризы - за мою боль в животе.
Когда я вел его в слезах по вестибюлю, в ужасе о того, что я сделал, толстые пожилые вахтерши гневно кричали мне вслед:
– Э-э, волосы отрастил, а ребенка бьет!
– Его самого бы побить! – Можно подумать, они своих детей-внуков только шоколадом обмазывают.
– Что случилось! – воскликнула Рита, увидев заплаканного Малыша.
Я рассказал и теперь получил еще и от Риты.
– Тебе нельзя доверять ребенка, я не знала, что ты садист!
Молча, не глядя друг на друга, мы сели в автобус и поехали к трассе.
Довольно легким хайком, словно прогулялись, мы попали в Каунас, к Римасу и его новой жене Марине.
Это была удивительно безалаберная квартира даже для моего приглядевшегося глаза. Из обоих кранов текла незакрывающаяся вода, без отдыха работал телевизор. Книг не было, зато был ворох машинописных листов и ксер с откровениями из всяких религий и диссидой.
Комната без света, квартира без лампочек. Чайник сгорел. Ели кашу, если была, картошку и чай. Брошенная в раковину посуда надолго забывалась, как надолго забывалось потребность платить за все эти удобства.
Бдение продолжалось всю ночь (тогда-то и начинались разговоры: телевизор больше не показывал). Спали до вечера, а потом несколько дней не спали совсем. В доме паслась куча народа. Все что-то варили, что-то приватное (и чреватое). Постоянно курили, принимали друзей и нуждались: начиная от сигарет и сахара.
В редчайших случаях Марина с Римасом покидали дом, защищающий от ненавидящих их соседей, улицы, участкового, упиливали с ранья на дербан за город. К вечеру они возвращались, как счастливые охотники, веселые, живые и полные впечатлений, начинали на кухне готовить одним им известным способом пойманную дичь, болтали с нами, пили чай – и вновь укладывались на диван. Иной мебели в доме не было.
...Они знали, что все время висят на волоске, что если не придут с обыском на квартиру, не поймают на маковых полях, то рано или поздно они все сдохнут от передозняка или от грязной машины. Они все время хотели соскочить, все время говорили об этом, ссорились, даже что-то предпринимали – но ничего у них не выходило. Смотреть на них было грустно. Римас даже постригся (верх падения), чтобы не привлекать внимания ментов. Теперь их главной мечтой было: купить грамм настоящего героина за восемьдесят рублей. Ради этого они уже готовы были распродать то, что у них еще осталось из вещей, и седьмой раз просить у родителей Марины деньги на билет, чтобы она могла съездить домой. Серьезный вопрос, который обсуждался на семейном и дружеском совете: будут ли предки столь наивны, что поверят опять?
Они напоминали детей и одновременно приговоренных к смерти, весело или безразлично доживающих последние дни.
Мы втроем на целый день уезжали, бродили по городу... В первый же день, как презренные обыватели, пошли в музей Чюрлениса. В маленькой Литве ему совершенно справедливо отгрохали собственный музей современной архитектуры универсального типа, пригодной для сельского клуба, спортшколы, бассейна и т.п., на которую так щедры выпускники МАРХИ, где сочетались кубы и цилиндры, было вдоволь стекла и бетона с робкими намеками на архитектурные излишества, и где человечнее и чюрленистее всего был зеленый дворик. В одном из залов постоянно звучала его музыка, у лестницы продавали пластинки и открытки (но ни одного альбома). Впечатление от музея осталось синтетическое и, в общем, хорошее. Сумасшедший, достойнейший человек!.. Когда видишь, что все это не выдумано, а действительно существует, и оно еще лучше, чем на картинках, кажется, что жизнь имеет смысл и что это вообще каким-то образом тебя оправдывает.
Мы возвращались домой, и находили Римаса и Марину на привычном месте перед телевизором, молчаливо ушедших в экран.
У нас телевизора никогда не было, а если бы кто-нибудь подарил, я бы тут же выкинул его на помойку. Лишь под сильным кайфом можно было настолько исполниться невозмутимости и всетерпимости, чтобы созерцать эту серую хреноту.
Истинная философия – не унижать таланта чувств приносить радость – без всех экстраординарных возбудителей. Главное – найти исключительно себя: с таким даром уже не будешь несчастен.
Это и есть личность, которая отнюдь не принадлежит нам постоянно. Ее возвращение и есть вдохновение. И тогда я беру тетрадку и пишу стихи.
Отгородиться стеклянной стеной
От низкого потолка,
От чужого несчастного дома,
Где душа друга гниет
На снегу третьего полюса.
От добрых глаз больного города,
Наполненного друзьями
С ушедшим богом.
Ты один их единственный Петр,
Не вольный уйти.
Сократовски – целый день
Вбирать телервоту,
Заблеванный до последней чакры,
Ногой сгрести в угол
Будду и Сартра –
Ничего не будет,
Ничего не надо!
Вы зло несчастного добра,
Которое смущает – не уча.
Выйти самозвано за врача,
Смеяться в умную бороду
По незначительному поводу.
Прокуренные и проколотые – мы!
Просвистанные и укатанные
В желтых казенных фиакрах,
Поротые и заплатанные,
Всегда не такие, как надо –
Ни им, ни себе.
Виснет проклятие матери,
А на улице хозяева облепили комом:
Поэтому такой важный,
Скорее похожий, чем незнакомый,
Поэтому такой отважный...
Посреди кассового зала на Каунасском вокзале стояла нелепая фигурка. Никуда не двигалась и ничего не делала. Я вдруг увидел, что это был ребенок. Он, вернее она, стояла в длинном пальто, в шапке с хвостом и грызла леденец на палочке. Она сгрызала его очень быстро и сразу лезла за другим, лежащим у нее в сумочке, висящей на ремешке через плечо. И так она стояла и грызла один леденец за другим, и, не отрываясь, смотрела на меня. А я, повернув голову, на нее.
Спереди послышались шаги. Из темноты коридора вышел патруль из двух человек. Бесстрастной походкой они подошли ко мне. Они тоже смотрели на меня, а потом попросили паспорт.
– Дядя, дай десять копеек, – вдруг раздался детский голосок, только патруль отошел.
Я увидел, что это была цыганская девочка, жадными черными глазами глядящая мне в лицо. Еще я увидел в углу на полу целый цыганский табор, присутствие которого совсем не взволновало патруль.
Билетов на Москву не было.
– Попробуем стопом? – спросил я у понуро стоящей в углу Риты, не ждущей ничего хорошего.
Она равнодушно кивнула. Кажется, нам бы только доехать до Москвы, а там мы разберемся во всех проблемах, может, каким-нибудь кардинальным образом.
В этом году мы были автостопщиками поневоле.
Можно за многое корить русских людей, но вид женщины с ребенком на дороге, даже в компании такого охламона, как я, действует на них безотказно. Грузовики соревновались с легковушками, чтобы подвезти нас хотя бы десять километров. И мы честно, не вдаваясь в нюансы идеи, могли сказать, что едем, потому что нет билетов.
– А вы бы с проводником поговорили, – советует нам владелец “жигулей”, добродушный сорокалетний белорус в усах, которому приятно поучить молодежь уму-разуму. – У них всегда есть места.
И мы киваем, ну да, мы такие лопухи, ничего в жизни не знаем. Так, собственно, и есть.
Зато у забора в окне попутной машины – рябина, красная, как революция. Лето кончалось, и трасса была как выставка: деревья вдоль обочин, даже одних пород, раскрасились в фантастические цвета, словно плюя на все законы естества и видoвой солидарности.
Вечером мы были в Смоленске. Уже третий раз Смоленск становился переломным пунктом путешествия. Найтать все равно было негде, и мы с любезным хозяином “жигулей” поехали на вокзал. Не хотелось терять время и спать неизвестно где, когда можно было поспать в поезде и утром быть уже в Москве.
– Так делайте, как я сказал, – напутствует нас на прощание мужик, – идите сразу к проводникам...
Дети, как известно, – единственный привилегированный класс. Когда родители на вокзале дерутся за приобретение билетов, отстаивая трехчасовую очередь, они могут носиться по грязному мраморному полу или изнывать на чемоданах, а потом, в случае удачи, зажатые мамами и вещами, опочить в общем вагоне, в компании сдавленных, измотанных людей.
В купе пять чемоданов и двадцать корзин, чтобы заполонить Москву продуктами провинциального умельничанья.
Я еще напишу, думал я, что очередь в вокзальный буфет в 11 часов вечера измеряется тридцатиминутным жизненным интервалом. И в вознаграждение за это человек получает бутерброд с сыром, маслом или колбасой, курицу, творожный сырок, яблочное пюре и стакан сока за 20 коп. Поставить автомат с газированной водой выше сил администрации. На смоленском вокзале негде сесть. Два года назад меня здесь кинули на 60 руб.
Подкатил поезд. Первые вагоны были пусты, в следующих степенно прохаживались пассажиры, последние вагоны были набиты битком – сидящими, лежащими и забравшимися под самый потолок. Голосили дети, взрослые толпились у туалета, отупело свешивали глаза с полок, обмеривая неусыпных ходоков.
– Молчали красные и синие, в зеленых плакали и пели, – на исходе сил попыталась шутить Рита.
“И чтобы они не молчали, их отменили совсем,” – зло подумал я.
Нам по счастью достались места в середине. Правда, в соседних купе.
– Не соглашайся, хватит, оставайся здесь, – советовала мать взрослой беременной дочери, которой я предложил обмен.
– Не надо, да ну их! – сказала Рита и вновь дернула уже присевшего и собравшегося к чему-нибудь привалиться Малыша.
По отступлении матери на перрон, я уладил с молодой дамой, и теперь мы могли сесть друг напротив друга и улыбнуться началу путешествия.
Я раскрыл журнал со скучным романом славного пера, Рита смотрела в окно. Побежали перелески, одноцветная мозаика кирпича и вся та жизнь, которая тяготела к железнодорожному полотну.
За окном дрожал ломаной линией черный лес, промелькивали печальные деревенские огоньки...
Есть одна Россия: ее увидишь иногда на земле или в воде, или в небе. Страна сырости и тумана, черных берез и грачей, страна одноэтажных кривобоких особнячков с окантовками и лепниной, страна глохнущих палисадников, страна оборванных людей, покосившихся, поломанных заборов: вся покосившаяся невероятная Россия, невидимая Россия.
А другой России – нет. И имя-то у этой не-России другое. Здесь джинсы – ценнейший двухсотрублевый продукт, потеря которых для современной, отчасти даже интеллигентной девушки больше, чем потеря невинности...
Поезд мерно стучал и подпрыгивал, а за моей спиной разгоралась драма. У девушки, что ехала в вагоне уже сутки, украли джинсы. Украли ночью, во время сна, когда поезд стоял в Смоленске. Украла, возможно, соседка по купе, там сошедшая.
Текли слезы, и допрашивался проводник, ничуть не тронутый излияниями горя, и обвинявший в свою очередь пострадавшую. Один из спутников поделился с ней брюками и инцидент медленно затух, продолжая притчей притушено курсировать по вагону до самой Москвы.
А я все так же безучастно сидел спиной к происшествию, ни разу не полюбопытствовав о личности пострадавшей, в холодной прибывочной скуке.
Я сидел и был спокоен, потому что я не вор. Что и при желании меня нельзя заподозрить. С другой стороны, как раз все наоборот, потому что подозревать можно было любого, значит, и меня, и я это ясно понимал. И потому чуть-чуть нервничал и даже дополнительно показывал безучастность. Такой вот дуализм.
Поезд врезался в мол перрона, и сразу все судьбы, все слезы были смешаны и развеяны холодным воздухом вокзала, дымами поездов и бешено летящими облаками над крышами посеревших многоэтажек.
Потом был первый аборт. После него я вообще отказался от близости. Из-за этого вышла страшная ссора, венцом которой был закономерный разрыв...
Я очутился на свободе, будто снова рожденный, но на этот раз меня не держали заботливые родительские руки. Я был один, я вновь учился ходить, быстро, не оглядываясь на ковыляющих детей, вольный не есть, не спать, не ходить в магазин. Вольный хоть целый день думать – и не знать, с кем поделиться плодами своих дум. Теперь я во всей ясности ощутил мысль Кьеркегора: человек покинут на самого себя. Он признавал: если бы он не расстался с Региной Ольсен, он никогда бы не стал самим собой.
И все-таки человек живет надеждой на встречу.
Я уже обрел всех, кого мог встретить в книгах и кого мог встретить на дороге.
И ложась спать в пустую постель, на которую я даже не стелю белье, я думаю: когда же грубые пальцы моей души будут достойны удерживать хрупкие драгоценности лучшей жизни, блеснувшие мне с витрины ювелирной лавки встреч?
(продолжение следует)
Книга взята с сайта Пони